Как вдруг завизжала пила войны, загрохотали революционные барабаны в России, сломался мировой порядок. Всего на секунду задержимся на этом моменте истории. Поскольку почти одновременно во многих странах после войны были проведены переписи населения, известно, что дореволюционная российская эмиграция достигала уже 8 миллионов 853 тысячи человек. Эта статистика учитывала все русские меньшинства в "отколовшихся" от России краях и странах (Польша, Финляндия, прибалтийские страны, даже 200 тысяч душ в полосе отчуждения КВЖД), причем добрую половину ее составляла так называемая трудовая эмиграция, тонкой струйкой вытекавшая из России в течение века. Драмы еще не было.
Драма разразилась, когда в Екатеринбурге была расстреляна царская семья, и закончилась в Крыму, откуда осенью 1920 года последние 125 кораблей императорского флота взяли на свои борты все, что оставалось от "белой России". Потерявший родину народ приплыл сначала в Турцию, где ему были настолько не рады, что верховный комиссар Лиги Наций по делам военных знаменитый полярник Фритьоф Нансен вынужден был от имени турецкого правительства потребовать от них покинуть страну. Пришлось ехать "дальше". Постепенно утрясались квоты: эмигранты охотно отправлялись в славянские страны, в Германию, Францию. До 1924 года, когда Франция и другие великие державы признали Советский Союз, за старыми русскими посольствами и консульствами сохранялись все юридические права, только называться они стали "офисами".
Сколько русских в те годы осело во Франции? По сведениям Нансеновского комитета - 400 тысяч, но существуют и другие источники, удваивающие это число. А вся послереволюционная эмиграция из России, по статистике Лиги Наций, составила 1160 000 человек, хотя и тут есть разночтения. Ленин на Х съезде РКП(б) в 1921 году заявил, что гражданская война выгнала из страны два миллиона эмигрантов. Как негласный предводитель белой эмиграции, педантично собиравший о ней все сведения, писатель Иван Бунин пришел к выводу, что их было не меньше трех миллионов. Но во всех трех случаях это - печальный мировой рекорд. Вместе со "старой эмиграцией" население зарубежной России составило 10-11 миллионов человек. Центром этой зарубежной России вплоть до следующей мировой войны был, несомненно, Париж, где творили выдающиеся ученые, писатели, живописцы, хореографы, которых так надолго потеряла наша страна и которые теперь возвращаются на родину, увы, через кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа.
Попав с тяжелым ранением в плен, образованный парижский таксист Яков Горбов (он окончил во Франции два инженерных вуза) даже в концлагере не расстался с романом "Изольда" своей соотечественницы Ирины Одоевцевой. Пуля поранила и книгу, которую он всегда носил на груди, так же, как стихи ее носил в голове: "Вьется вихрем вдохновенье По груди моей и по рукам, По лицу, по волосам, По цветущим рифмами строкам. Я исчезла. Я - стихотворенье, Посвященное Вам" (1922 год). Бывший русский офицер, бывший вольнонаемный французской армии, вернувшись в Париж и сев опять за баранку такси, теперь уже, поджидая пассажиров, не чужое перечитывал, а сочинял сам. Один за другим увидели свет три его романа, написанные на французском языке. Один из них, "Осужденные", не добрал всего одного голоса до Гонкуровской премии 1954 года и, как в таких случаях водится, получил соединенную премию четырех литературных жюри - "катр при". Уже и Ирина Одоевцева приметила имя, читала "модные романы" г-на Горбова, не зная, как глубоко, глубже пули, проникает своими стихотворениями в его сердце: "В чужой стране, В чужой семье, В чужом автомобиле. При чем тут я?" (1958 год). Жизнь отложила на позднюю осень встречу этих людей.
Сначала ведь надо было каждому прожить свою отдельную жизнь.
Два поэта, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов, поженившись в Петербурге в 1921 году, через год уехали за границу. Когда пришел час возвращаться домой, из России хлынул "великий исход" - плыть против течения не оказалось ни возможности, ни сил. А когда в Европе затихло и опять устоялось, когда "проедены были четыре шубы и осталась только одна, у которой на груди вылез мех", так что поэтессе приходилось прикрывать это место огромной муфтой, когда оба перешагнули через пятидесятилетний рубеж и дальше жить предстояло уже только на тощие гонорары сильно поредевших русских издательств, вот тогда и пришло неминуемое: знаменитая поэтическая пара оказалась в русском приюте для престарелых. Там, в богадельне на юге Франции, и скончался Георгий Иванов, которого успели оценить как самого значительного поэта русского зарубежья:
- К сожалению, мы оба слишком поздно догадались, что юг был вреден для него, - сказала мне Ирина Владимировна еще там, в Париже. - Короче, в 1958 году я стала "вдовой поэта". Перед смертью Георгий Иванов написал два завещания: с одним он обращался к эмиграции, с другим - к правительству Советской России.
- Об этом нет ни слова в ваших мемуарах! Ни в "На берегах Невы", ни в "На берегах Сены"!
- Так и мемуары мои еще не дописаны, - возразила Ирина Владимировна, - я ведь еще обдумываю третью их часть, а название давно придумала - "На берегах Леты". Что же касается завещаний Георгия Иванова, то их я порвала. В том и другом он просил позаботиться обо мне. Он знал, как я мечтала вернуться в Россию, и писал, что это по его вине я не смогла уехать, но что я "никогда не имела антисоветских взглядов" и "всегда была на стороне народа" - прямо вот такими фразами.
- Да зачем же было рвать, Ирина Владимировна, ну лежали бы и долежали бы!
- Ну, может, сгоряча... Тут горе такое: его нет, а я буду с его бумагами устраивать свою жизнь. Смешно. После смерти Георгия Иванова я поселилась в очередной русской богадельне, но на этот раз под Парижем, в Ганьи. Тут образовалось целое литературное поселение: поэты Виктор Мамченко, Юрий Терапиано, Аглая Шиманская, Николай Евсеев, ну и я... Так бы там и жила, если бы не встреча с Яковом Николаевичем. Я тянула его в наш поэтический приют, но он настоял на моем переезде сюда, на улицу Касабланка.
Несколько месяцев я изо дня в день приходил на улицу Касабланка разбирать архивы, вернее, то, что от них еще оставалось, вытаскивая изо всех углов папки, связки, листки и складывая их в три стопки - "Георгий Иванов", "Ирина Одоевцева", "Яков Горбов". Первая получалась совсем тощенькая: слишком много визитеров уходили из этого дома с бесценными рукописями, особенно с тех пор как Ирина Владимировна слегла (у нее была сломана и больше не срасталась шейка бедра). Вторая папка в результате моих пыльных рейдов по углам, шкафам, антресолям мало-помалу росла. Третья оказалась выше всех, но лишь потому что наследство Горбова долго охраняла его сестра, пока не умерла и она. Рукописей горбовских, впрочем, было раз-два и обчелся, в основном дневники да письма на тонкой, почти папиросной бумаге, скрутившиеся так, что их приходилось неделями выдерживать под холодным утюгом. Все они начинались одинаково: "Дорогая моя Верочка!"
- Вера, его жена, после войны уже почти не покидала свой резиданс... то есть дачу свою под Лионом. Ну что теперь таить, ведь жизнь наша уже прошла: конечно, причиной ее полной безвыездности была не только болезнь. Вере очень близок стал человек, живший по соседству. И когда однажды он угорел до смерти, тут она уже совсем потеряла рассудок, пришлось ее везти в Париж и помещать в психлечебницу. Полдня Горбов проводил в больнице и полдня - в своем журнале. Именно там, в "Возрождении", куда я пришла по каким-то литературным делам, и свела нас судьба...
У "русского Парижа" был прецедент столетней давности, и только в сравнении с ним нам представится все значение той культурной работы, которую выполнила русская эмиграция, надолго вжившись в чужую среду. Сначала Наполеон Бонапарт привел свое войско под Москву и долго ждал на Поклонной горе, когда же знатные горожане поднесут ему ключи. Так и не дождавшись, вступил в город в зареве пожаров, чужой, непрошенный, ненавистный. Не оттого ли "шваль" стало самым народным словечком, которое вместе с французским нашествием вошло в наш язык, - так много павших лошадей валялось на мостовых сгоревшей Москвы?
Через год уже русский царь Александр I вместе со своим войском стоял под Парижем, но не только не принял депутацию с ключами, а решительно отменил "оскорбительный обряд". Ведь он явился не побеждать Францию, а освободить ее от тирана. И город, боявшийся расправ и мести, устроил своему освободителю невиданный триумф. Два месяца он купался в лучах славы и почестей, выезжая без охраны, блистая на балах и в театрах. Все любовались царем: до чего статен, образован и как демократичен! В прессе вспомнили даже Анну Ярославну, пережившую своего мужа Генриха I и ставшую регентшей при малолетнем сыне Филиппе: "Вот бы Франции опять русского наследника!"
Как заметил эмигрантский историк Н. Ульянов, в Париже "блистал один царь, армия же, претерпевшая столько лишений и вознесшая его на небывалую высоту, поставлена была в самое унизительное положение". Ее заперли в казармах и посадили на голодный паек. "Государь был пристрастен к французам, - свидетельствует Н. Н Муравьев, участник кампании, - и до такой степени, что приказал парижской национальной гвардии брать наших солдат под арест, когда их на улице встречали, отчего произошло много драк". Не оттого ли самым популярным в результате первого русского нашествия на Париж стало словечко "бистро"? Однако куда же они так спешили, наши казаки и солдаты, ведь, кроме казарм, торопиться больше было некуда?
Государь уехал. И ахнул дома русский народ - он не почтил своим присутствием ни годовщину сражения на поле Бородино, ни одну из панихид по убиенным. В январе 1815 года во время Венского конгресса, четыре победителя принялись делить Европу. Царь и представить себе не мог, что три его собеседника, Меттерних, Талейран и Кестльри, уже договорились образовать антирусский союз Австрии, Франции и Англии и совместно выставить 450-тысячную армию против России. Осталось только выбрать время для начала кампании. Всем трем монархам отправлены сверхсекретные депеши.
Но одна из них вернулась в Вену - на имя русского царя. В марте 1815 года Наполеон Бонапарт бежал с Эльбы, его с триумфом встретила Франция, старые полки собрались под старые знамена. Народ парижский, который совсем недавно восторженно лобызал стремена Александра, опять лобызал бонапартовы. "Странная судьба Франции - быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой в день переворота и ничтожной на другой день" - писал Александр Герцен, наблюдавший ту же галльскую переменчивость через тридцать лет. Людовик ХVIII бежал из Парижа с такой прытью, что забыл тайный договор трех дипломатий у себя на столе в Тюильри. Его-то Наполеон и отправил в Вену царю.
Александру не пришлось даже звать своих двуличных друзей, все трое уже топтались на ковре в его приемной: опять нужны русские штыки! Когда император показал полученный из Парижа документ, троица лишилась дара речи.
- Меттерних, - сказал Александр, - пока мы оба живы, об этом предмете никогда не должно быть разговора между нами. Теперь нам предстоят другие дела. Наполеон возвратился и теперь наш союз должен быть крепче, чем когда-либо.
И с этими словами швырнул тайный договор в огонь.
Париж и второй раз оказал своему освободителю почести, но триумф был холодный, без сердца. Армию опять заперли в казармы, солдат секли розгами, офицеров сажали на английские гауптвахты.
Только в 1812 году в горящей, непокорной Москве Наполеон начал догадываться, с каким честолюбцем он имеет дело. И только после Березины, узнав, что именно Александр настаивает всей Европой идти на Париж, гениальному стратегу стало ясно, как же поздно он распознал своего главного, смертельного врага, который, ни разу его не победив, перехитрил его по всем статьям. Наполеон нес народам войну - Александр обещал им мир. Наполеон похитил у растоптанной им революции лозунг "Свобода, Равенство, Братство", повсюду оставляя гарнизоны для их поддержания, - Александр же просто раздавал конституции: Польше, Финляндии, Ионическим островам. И даже французам была дарована царская "Хартия"! Наш царь изо всех сил стремился понравиться чужим народам, но к своему народу был равнодушен и глух.
Поражение потерпели оба: уже до конца столетия в Европе сломалась франко-русская ось, подтолкнув ее к мировым войнам и революциям, которые изгнали миллионы людей из потревоженных ими стран.
Перечитайте или припомните, что писали французы о русских и русские о французах в течение всего ХIХ века: даже если есть интерес друг к другу, любви, взаимности нет. Как Герцен в своих "Письмах" увидел Францию "великой в болезни и пошлой в здоровье", примерно так же и маркиз де Кюстин увидел "Россию в 1839": от Николая I до Брежнева эта злая книга пролежала у нас под цензурным запретом. Косолапые, дремучие, безвольные перед властью - такими нас видели приезжие авторы. Русский литератор не оставался в долгу: "буржуа", "мещане", "французик из Бордо"!
Именно русская эмиграция исправила этот перекос. В литературе, может быть, ярче всего. Но, конечно, не только в ней.
Опять пришли "окаянные годы"! Но теперь не дома - теперь "там".
"Я держусь мнения, что войны не будет. Но вчера и у меня было тяжелое настроение. Вечером голос Хитлера лаял из многих окон" (Борис Зайцев - Ивану Бунину, октябрь 1938 года).
"К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие! Только сумасшедший кретин может думать, что он будет царствовать над Америкой, Бразилией, Норвегией, Францией, Данией, Польшей, Чехией, Австрией, Сербией, Албанией, Россией, Китаем, - 16 стран, из которых все, не считая евреев, ненавидят Германию и будут ненавидеть небывалой ненавистью чуть не столетие" (Иван Бунин, сентябрь 1942 г.)
Строго говоря, именно война, еще даже до того как она разразилась, и провела грань между "берлинской" и "парижской" русскими эмиграциями. Но после войны постепенно стал угасать и русский Париж - война подтолкнула его к переселению за океан.
Но еще живы были "последние из могикан", когда на берегах Сены появились представители "второй" (перемещенные лица после войны) и даже "третьей" ("диссидентской") литературной волны. Не без изумления взирали старейшины на неведомую молодежь, которая по большей части сама покидала родину.
Финальную точку в этом споре поставила лишь перестройка.
Началось с "перемещения прахов". Однажды меня пригласили в посольство СССР и сказали: вам оказана честь простоять ночь в почетном карауле у праха Шаляпина и потом сопровождать его в аэропорт.
Простоял всю ночь. Федор Шаляпин, накрытый красным советским флагом, вернулся на родину.
Потом хотели "откопать" Александра Герцена в Ницце, но с родственниками договориться не удалось. Оставили так.
Вот бы еще Бунина "взять", Нобелевского лауреата русской зарубежной литературы! Но, кажется, родственников не нашли.
Потом пронеслась печальная весть: умирает Андрей Тарковский. День и ночь у его изголовья дежурил консульский работник с уже напечатанным прошением о возвращении на родину - жена уверяла, что он обязательно подпишет, только бы улучить момент, когда он придет в себя. Не пришел. Не подписал. Остался там.
И снова приглашение в посольство: а может, Ирина Владимировна Одоевцева? Ведь вы с ней дружны? Поймите: очень нужно поддержать перестройку, лично Михаила Сергеевича поддержать...
Все то же самое: историю делают личности, но что их политика без участия масс! Такое возможно было разве что во времена Наполеона и Александра.
Архивы Одоевцевой, Иванова, Горбова были уже разобраны, разглажены, примяты, готовы в путь. Но как же она сама - со сломанной ногой, в инвалидной коляске, в такую даль, почти в девяносто лет? Снова крутился диктофон, снова она диктовала свою третью часть, "На берегах Леты", из которой я беру сейчас только то, что ее же и касается. Когда скончалась жена Горбова, Ирина Владимировна по настойчивой просьбе Якова Николаевича сделалась Mme Gorboff - как на двери на улице Касабланка. Жизнь, наконец, устроила эту встречу. Увы, ненадолго: четыре года спустя "вдова поэта" стала еще и "вдовой писателя".
На диктофонной кассете сохранился и заключительный наш разговор. Я оставлял место работы в Париже и возвращался в Москву. Обещал: первым же делом поеду в Ленинград (да, еще был Ленинград) и все постараюсь устроить там, на месте. Если она решится.
Одоевцева позвонила мне поздно ночью и ответила стихами: "И во сне и наяву с восхищением живу, собираясь вернуться домой". Я записал дату этой последней вариации ее стихотворения - февраль 1987-го. Первоначальный вариант, написанный четвертью века раньше, звучал так: "Я все та же, что была: и во сне и наяву с восхищением живу".
Она была первая но, увы, уже последняя из той великой эмигрантской волны.
Опубликовано в Российской газете 01.11.2000